А в сердце моем – Ленинград… Главы из новой книги / Инна Слобожан, Санкт-Петербург

Война: летние каникулы 1941-го длиной в  четыре года

Мне хочется собрать  воспоминания о том страшном времени детей, которые родились незадолго до войны.  Пусть это будут наивные рассказы о мелочах, но они же будут и самыми искренними свидетельствами  того, что пришлось пережить детям вместе  со всей страной.  Начну с себя.

В 1941 году я закончила 1-й класс, и родители отправили меня к бабушке на летние А в сердце моем – Ленинград… Главы из новой книги / Инна Слобожан, Санкт-Петербургканикулы. Это было в середине июня, и мои летние каникулы растянулись на 4 года. В деревне Назимино Ярославской области  было всего пять домов – без электричества, без радио, без магазина. Все эти блага были в большом селе километрах в пяти. Первую военную зиму я пропустила школу,  а ко второй мой дедушка  (он был мастер на все руки) сделал  мне лыжи. Это были две доски, у которых дед загнул носы, покрасил в черный цвет, прикрепил ремни. На этих лыжах я и добиралась в школу в то самое большое село.

Кажется, оно называлось Марьино. Уроки делала при свете керосиновой лампы, которая была одна для всех. Керосин очень берегли. Главным у лампы был дедушка – он читал газеты, заслоняя свет. Но никто не возражал, ему вообще никто в деревне не перечил. Я же со своими уроками приспосабливалась, как умела. Мой дед был не только единственным мужчиной в деревне, главное – он был единственным источником информации. Дело в том, что в начале войны было приказано в обязательном порядке сдать все радиоприемники. Все и сдали и остались как бы в вакууме.

И тут мой дед смастерил некое подобие какого-то устройства, которое и приемником-то назвать трудно. По виду – небольшая  шкатулка с прозрачной крышкой, на дне был укреплен камешек, а сверху к нему протянут был не то шприц, не то игла.

Этой иглой дед долго елозил по камешку, пока не находил точку, с которой шли радиоволны и уже через наушники дед узнавал все новости с фронта.  Потихоньку эти новости передавались из дома в дом, а «приемник» свой дед прятал до следующего вечера.

Когда дошли слухи, что немцы уже близко, бабушка сшила мне ватник: сказала, что мы пойдем прятаться в лес…

А вскоре мы узнали о блокаде Ленинграда,  о голоде и не хотели этому верить, дескать, это самодельный приемник  всякую  чушь передает. Но когда привезли родителей, а их эвакуировали по Ладоге  по Дороге жизни, сомнений уже ни у кого не осталось.  Помню, отец сразу подошел к печке, откуда бабушка только что достала чугунок с картошкой,

 дрожащими руками стал  хватать раскаленную картошку, глотал, обжигая горло, и не мог оторваться. А маму внесли на руках какие-то люди, положили на постель, и так она лежала долго-долго – ни живая,  ни мертвая.

Мы не знали, как ей помочь: ее желудок видно совсем атрофировался и не работал никак. Он напоминал сосуд без дна: что в него не вливай, тут же выливается обратно. Прошло много месяцев, пока родители хоть чуть-чуть стали похожи на  тех, что были до войны. Отец оправился раньше мамы и был тут же призван в армию и отправлен на фронт, а мама еще долго болела. У нас с нею была одна кровать на двоих и помню, я ужасно боялась, лежа рядом и не зная, что делать, как помочь. Не узнавала свою маму в этом полутрупе и было очень страшно.

Прошло много-много месяцев, прежде чем мама встала. Спасибо бабушке и ее корове Маньке. Она хоть и немного давала молока – по нынешним меркам – всего литров10—12, но она была нашей спасительницей. Мы это понимали и заготавливали ей сено непрерывно. Ведь комбикормов тогда не было. Заготовка сена – это святое дело, это самое важное дело. Дед косил, а все остальные  ворошили, сушили, носили вязанками в хлев. И так все лето.

Когда мама окрепла, она стала работать секретарем сельсовета. Утром мы уходили вместе: я на своих лыжах, а она рядом по тропке в снегу – дороги нормальной не было, никаких машин тоже.

Так прошло 4 года. И вот, наконец, незабываемый день – 9  мая. Накануне мы с ребятами бродили по полям, с которых только что сошел снег. Мы искали  картошку, которая была не замечена осенью и пролежала под снегом всю зиму. Такая картошка была мягкой, скользкой, но из нее  получались сладкие лепешки, а поскольку всю войну мы, ребята, не видели ни кусочка сахара, то искали все сладкое в природе. На первом месте по сладости был березовый сок. Мы сдирали кору, когда уже распускались почки, и сок загустевал в виде желе. Вот это было главным лакомством. Но пока почки не распустились, мы искали перезимовавшую, а значит сладкую картошку.

И  вот 9 мая дед прослушал свой ящик и закричал: «ПОБЕДА! Инуська, беги скорей по деревне, скажи всем: – ПОБЕДА!» Я на всю жизнь запомнила эту свою самую важную миссию – ПЕРВОЙ  ОБЪЯВИТЬ О ПОБЕДЕ.

Был солнечный день, окна у всех были открыты, я подходила к окну и кричала: «ПОБЕДА!! ПОБЕДА!! » Люди кто радовался, кто плакал. Но везде мне протягивали лепешку из сладкой картошки как награду за долгожданную весть.

Возвращение в Ленинград

Все лето 45-го прошло в ожидании писем от отца. Я закончила 4-й класс, получила  четвертую Похвальную грамоту как отличница и не могла дождаться возвращения в Ленинград. В то время на перезд в город требовалось разрешение, и отец не сразу его получил. Наконец дед откуда-то привел лошадь с телегой, на нее мы погрузили  свои узлы с вещами – их было совсем немного  и прощай, Назимино. Грустно было расставаться с убогим, но привычным бытом заброшенной деревеньки, где я многому научилась: пилить дрова с дедом, заготавливать сено, мыться в русской  печи золой, так как мыла не было, собирать грибы и ягоды, могла даже подоить корову и каталась на своих лыжах-досках с такой кручи, к которой  и подойти-то страшно.

Самое дорогое, что осталось на память о деревне, была коллекция яичек лесных птиц. Они были такие разные и такие красивые!  Мы целыми днями ходили по лесу в поисках гнезд, и однажды это развлечение чуть не кончилось для меня трагически. Помню, мы увидели на высоченной елке большое гнездо.  Решили, что это гнездо коршуна, который в коллекции не был представлен. Была моя очередь лезть. Я залезла, подобралась к гнезду, просунула туда руку и…. вдруг оттуда на меня вылетел рой диких пчел. Я заскользила вниз, обхватив ствол, но еловые лапы  больно обдирали тело, и я  оттолкнулась от ствола и полетела вниз. Земля оказалась далеко, и я так сильно ударилась спиной, что наверное у меня слиплись легкие – я вообще не могла дышать… Но постепенно дыхание вернулось, осталось лишь разодранное в кровь тело. Вот так дорого доставались иногда нам наши экспонаты.

Теперь я ехала в совсем другую жизнь. Один из моих друзей – Юра Лопаткин        

провожал меня, и я отдала ему на память эту мою коллекцию. Я ехала в другую жизнь

и мыслями была уже там.

На станции Шестихино нас никто не ждал. Поезда на Ленинград вообще не ходили, но люди на что-то надеялись, ждали. Несколько дней мы провели в зале ожидания прямо на полу, так как народ все прибывал, мест не было. После нескольких ночевок на полу взрослые взбунтовались и написали письмо Калинину, его называли Всероссийским старостой. И вскоре нам подали состав из теплушек, в которых перевозили войска. Обычного гражданского поезда не было. Мы были рады и этому. Забрались в теплушки и тронулись с места.

И вот, наконец, город. Помню, мы шли пешком по Невскому,  потом по Фонтанке. Меня просто поразил электрический свет на улицах, это казалось каким-то волшебством.

Вот и наш дом – Фонтанка № 52, вот и наша квартира  № 3 на втором этаже. Внешне ничто не  изменилось – тот же длиннющий коридор и двери, двери.  В этой огромной коммуналке у нас была одна комната, самая первая  справа от входа.

На другой день меня отвели в школу, она была недалеко. В то время почему-то решено было мальчиков и девочек учить отдельно. Видимо отдельных школ на всех не хватало, поэтому наша школа была просто перегорожена простой фанерной перегородкой  в коридорах. Справа  от перегородки была мужская школа  № 206 с парадным выходом на  Фонтанку, а слева – женская неполная средняя школа  № 214 с выходом во двор.  Здесь я проучилась три года, и эта перегородка одно из ярких воспоминаний.  Еще бы! Каждую перемену  в ней старались проделать дыру  и с одной, и с другой стороны.  Вскоре она вся была изрешечена, и через образовавшиеся дыры  мы общались: мальчишки бросали сюда какие-то записочки. А у нас рядом была раковина, и мы старались  облить их водой. Вот такое было раздельное обучение.

Пятый класс. Друг с другом дети не знакомы и хотя еще нет единой школьной формы

все в чем-то похожи – худенькие, плохо одетые, у некоторых еще не вывели вшей. После уроков нас вели в столовую на так называемое УДП – усиленное детское питание. Обычно это был пудинг, а точнее просто кусок манной каши, облитый киселем. Мы расшифровывали это УДП – умрешь днем позже. Такое могло родиться только в мозгу тех, кто на себе ощутил оскал войны.

А быт в 1945-м да и в 46-м был тяжелым. Еще не отменена  карточная система, не работает отопление. Помню, что в подвале нашего дома был устроен целый лабиринт сарайчиков, на  дверце обычно писали или номер квартиры или фамилию. Там хранили дрова, брикеты каменного угля. Коридор между сарайчиками был такой низкий, что приходилось идти согнувшись, а это было тяжело – ведь шли не порожняком, а с охапкой дров. Во дворе дрова кололи и носили домой. Хорошо еще, что мы жили на втором этаже.

Наше бедное голодное и холодное детство! Помню, мы с девочками ходили в Соловьевский гастроном на углу Невского и Владимирского  и как зачарованные смотрели на витрины с колбасой. Она нам не по каким карточкам не доставалась.

А обучение шло своим чередом.  Я как опоздавшая к началу года нахватала троек, особенно по математике, но постепенно догнала. Все было тихо-мирно,  пока нам не объявили,  что мы начинаем учить иностранные языки. И не просто какие-то языки, а НЕМЕЦКИЙ. Что тут началось! Одно слово превратило спокойный класс  во  взъерошенных зверьков. НЕМКА нам не нужна! НЕМЕЦКИЙ учить не будем! Наша воспитательница  пыталась нам сказать что-то про язык Гейне и Гёте, но что значит Гейне по сравнению с блокадой! 

И вот первый урок.  Немка оказалось очень старой, какой-то опухшей, с редкими седыми волосами и абсолютно голой розовой макушкой. Из первых уроков я запомнила только «Maus? Maus? Komm  heraus». Что мы только не вытворяли на немецком! Отказывались учить,   кричали, устроили особые трещотки, которые положили каждая себе в обувь. Нажмешь пальцем ноги,  и раздается громкий треск, пока немка подойдет вперед, треск раздастся за спиной  и так без конца. При этом все сохраняют невинный вид. Кончилось тем, что вызвали директора, та объявила, что  всех хулиганок выгонят. Вызвали родителей. В отместку  мы насыпали  немке мела на ее розовую макушку.

Следующий урок вела студентка ИНЯЗа, молодая веселая девушка. Она не заставляла нас учить. Она прочитала какое-то стихотворение по-немецки и пыталась нам показать, что оно звучит  красиво. Впрочем, она особенно  не упирала ни на что, просто читала стихи. Потом как бы, между прочим, сказала: «Что вы всё немка да немка! Какая же она немка – АННА ВАСИЛЬЕВНА. Она пережила здесь блокаду, потеряла родных, она очень больной человек, прекрасный специалист. И очень хороший человек. А это самое главное».

Не могу сказать, что она сразу всех переубедила, но задуматься заставила. Трещоток больше не стало, мел на голову тоже не сыпали. Но сердца наши оттаивали медленно…

Однажды Анна Васильевна повела нас на экскурсию в Зоологический музей. Здание

музея  было все изрешечено осколками, и там работали пленные немцы – штукатурили. Я подошла к одному и сказала: «DU  SCHIST?». Он почему-то усмехнулся, а наша  АВ

говорит:

– Что ты  хотела сказать?

– Это ты стрелял?

– А сказала: ты стреляешь. Мы ведь еще не учили прошедшее время. Надо или говорить правильно или совсем не говорить, чтобы над тобой не смеялись.

Так прошел 1945-й год.

Еще  два года учились мы в этой школе. Жизнь налаживалась медленно. Бытовые условия нисколько не улучшались. Правда, в нашей семье произошло два больших события: родилась сестренка, которую назвали Надей. Так тогда называли  многих – думали, что само имя  Надежда  даст надежду на лучшую жизнь. А второе событие – это

отец  приобрел дачу на Карельском перешейке. Эта земля только что была освобождена от финнов и в стране проходила компания по скорейшему заселению территории.

Купить и оформить в собственность тогда было невозможно.  Потребовалось ходатайство Союза писателей, согласие местных властей и  т.п. Подробностей я не помню, зато хорошо помню, как вместе с отцом впервые появились на этом бывшем финском хуторе в лесной глуши. Ни дверей, ни окон не было, спали на полу на  осколках оконных стекол. С появлением дачи и маленькой сестры изменилась и моя жизнь. Родители теперь занимались обустраиванием дачи и оставляли меня в городе одну. Я была предоставлена сама себе – ходила в школу, а, вернувшись в холодную комнату, топила печь, спала, делала уроки. Развлечений никаких не было, и я нашла выход…. в библиотеке. Прочитала Жюля  Верна, Дюма, Скотта и многих других. Потом увлеклась поэзией. Особенно мне был близок Лермонтов. В результате мое сочинение на выпускных экзаменах –«Лирика Лермонтова» было признано образцовым и отправлено куда-то – не то в РОНО, не то в  ГОРОНО.

Когда родители приезжали с дачи, то привозили  рыбу, которой было много в местном озере, заготавливали мне дров и снова уезжали, оставляя меня одну. Так волею обстоятельств  воспитывался самостоятельный характер: хочешь — делай уроки, не хочешь – не делай. Никто над тобой не стоит, не подгоняет, не помогает. Как-то сама собой определилась моя склонность к литературе и языкам, что определило и всю дальнейшую жизнь. Я и сама не заметила, когда  мне  понравился немецкий язык, тут я получала одни пятерки.

В 1947 году мы закончили семилетку, и нам предстояло переходить в другую школу. Переходили не все, только одна треть, т.е. одна колонка. Большинство выбрало другой путь: техникумы, училища – хотели скорей получить профессию, работу, чтобы чувствовать себя в жизни поуверенней.

Школа № 216,  ныне школа имени Адама Мицкевича. Эта полная средняя школа тоже была женской. Опять пришлось вливаться в новый коллектив, привыкать к новым учителям. Детство кончилось  как-то незаметно.

Б о ц м а н

1951 год – выпускной. У десятиклассниц каждая хорошая оценка на счету. За 4 и особенно за 5 идет настоящая борьба, ведь они  войдут в аттестат, а нам в этом году поступать в институты.

К нашей преподавательнице  математики – больной, старой женщине мы успели приспособиться. Мы не мешали ей  иногда и задремать на уроке, она не мешала нам подсказывать, подсматривать, списывать, обмениваться записочками и т.д. Она этого просто не замечала. И вдруг нам объявляют, что наша математичка уходит не то на пенсию, не то еще куда-то. А вместо нее уроки будет вести  Иван Александрович. Это было удивительно, ведь до сих пор в школе не было ни одного мужчины.

И вот первый урок. И первое впечатление. Это военный моряк, ходит только в морской форме, хоть и без погон. Китель застегнут наглухо. Коренастый, плотный, с обветренным красным лицом и седым «бобриком». Хитрый прищур глаз и постоянная  полуулыбочка…

Вообщем, настоящий  Боцман. Кто первый дал эту кличку — неизвестно, но приклеилась она с первого дня и намертво. Для начала он прошелся по журналу: каждую вызвал,  познакомился и что-то такое себе пометил в тетради. Потом дал решить какую-то задачку на время. А сам стал ходить между колонками и наблюдать. В конце урока неожиданно объявил:

— Значит так…  На моих уроках вы будете сидеть иначе. Алексеева (это моя соседка по парте)  идет на первую парту, Баканова — на третью, Асиновская – на вторую, Иванович — на шестую и т.д. Так он рассортировал весь класс по какой-то ему одному ведомой системе. В результате я осталась на парте одна. Но главное не это. Главное — были нарушены все наши налаженные «связи». 

На другой день мы встретили его на своих обычных местах. Думали — забудет. Но он только вошел, только глянул и сразу:

— Алексеева! На место, живо! Кто не ведет оседлый образ жизни, тот не приобщается к культуре…  Баканова — на свое место…

И снова всех рассортировал и снова дал задачку, но  уже потруднее,  и снова стал ходить между колонками и наблюдать.  Потом дал задание на дом повышенной сложности…

Что делать? Договорились придти в школу пораньше, часов в 8, и до 9 все, кто дома не решил, успеют списать, тем более урок математики у нас  последний. Самой сильной в классе у нас была Иванович. Она сумела все решить, а многим это оказалось не под силу. И вот Иванович пишет на доске решение, а все, кто пришел, на своих местах переписывают в тетрадь. До звонка еще полчаса. Работа кипит. И вдруг… открывается дверь и входит наш Боцман. Немая сцена, почти по Гоголю…

— Та-а-а-к!  Что я вижу?  Это что — фабрика  ручных изделий?  Иванович! На место! Тетради — на стол! — молча собрал тетради и вышел. А на своем уроке объявил:

— Всех участников «ручного труда» предупреждаю… первый и последний раз. Если это повторится — всем двойки в журнал.

Посовещавшись, решили выставлять дежурного на лестницу, который при появлении Боцмана  успеет предупредить. Это помогло. Потом мы усовершенствовали свою систему наблюдения: у нас теперь был постоянный дежурный, который  следил за передвижением Боцмана по школе.  Теперь в какое бы неурочное время он не объявился,  всегда заставал благостную картину: все чинно сидят на месте с самым невинным видом.

Наша оборона нам казалась неуязвимой. Некоторое время так и было. Но вот однажды на очередном уроке Боцман объявляет:

— Отныне вы будете оставлять тетради с домашним заданием в вестибюле, в раздевалке. Будете складывать стопочкой аккуратно на своей вешалке, на полке для шапок. Ровно  в 8.30 я буду их забирать. Кто не положит до 8.30 — двойка. Кто принесет тетрадку в класс — двойка. За мной по школе не бегать. Ни у кого тетради брать не буду.

Вот так самоотверженно наш Боцман боролся со списыванием. Он настолько хорошо изучил каждую из нас, что, только глянув в тетрадь, понимал, сама решила или списала. Вместе с тем он постепенно, шаг за шагом  приучал нас к решению именно трудных задач. Учил их решать и даже получать от этого удовольствие. Когда нам удавалось решить очередную математическую головоломку, наш суровый Боцман снисходил до похвалы,  а это уже было наградой  дороже пятерок…

Помню, один раз и я удостоилась такой похвалы. Надо было решить  какой-то очередной «ребус» по геометрии, когда был дан треугольник, надо было вычислить все его параметры, а данных  почти никаких. Ни у кого ничего не получалось. Помню, я весь вечер мудрила, пририсовывала к этому треугольнику разные фигуры: и квадрат, и ромб, и  трапецию…  И в результате  получила правильный ответ.

Боцман показал нам более рациональный способ решения  этой задачки. А меня похвалил  за оригинальность и изобретательность. Так с тех пор и повелось: одни задачки давались на  скорость решения, вторые — на  определение самого рационального способа,  и третьи —  на выявление самого оригинального способа.

Постепенно Боцман втянул нас в соревнование: кто решит быстрее, кто  — рациональнее, кто — остроумнее. Все попытки пойти оригинальным путем  приветствовались, а стремление вызубрить или списать жестко пресекалось.

Конечно, мы не понимали тогда, что наш Боцман  учит нас не только решать задачки. Главное — он хотел НАУЧИТЬ ДУМАТЬ САМОСТОЯТЕЛЬНО.

И,  конечно, никто не догадался спросить, а где воевал  Боцман, на каком флоте служил, какое у него настоящее звание, и что оставила война в его памяти… Мы еще были детьми и думать еще не умели.

Так и остался он у нас в памяти просто  боцманом  советский морской офицер, один из героев Великой Отечественной войны  Иван  Александрович СТАДНИЦКИЙ.

Три года пролетели быстро и вот уже выпускной бал. Где-то мама достала  два отреза и сшила мне сразу два платья. Это событие  обсуждали все: подумать только! – сразу два платья! Быт наш у всех был по-прежнему убогим, но  настроение было  хорошее, ведь мы готовились поступать в институты. Я закончила  школу с серебряной медалью, и разрывалась между  филфаком и ИНЯЗом. Отец уговорил пойти на филфак, на русское отделение… Я послушалась и не жалею об этом.

Университет

В 1951 году  выпускникам, имевшим медали за школу, не надо было сдавать  вступительные экзамены.  Достаточно было  пройти успешно  коллоквиум. Так здесь называли  собеседование, предварительное знакомство с каждым медалистом, нечто вроде  устного экзамена, который   проводили преподаватели филфака, и который совсем не гарантировал поступления туда, куда хотелось.  Для многих  это стало   неожиданностью и первым разочарованием…

И вот в знаменитом большом коридоре Главного  здания ЛГУ собрались медалисты, мечтающие о филфаке. Но там ведь было много разных отделений: русский язык и литература, журналистика, логика и психология, иностранные языки…

Приглашали на собеседование по одному. Спрашивали долго,  потом объявляли результат.  Сначала все выходили довольные, но потом все чаще  расстроенные,  даже заплаканные. Я боялась туда заходить, все оттягивала момент. Спросила одну девочку, которая была вся в слезах. Она призналась, что мечтала  о журналистике, а ей предложили психологию. Другой  девочке тоже отказали в журналистике, объяснив, что мест уже нет. И так еще нескольким  предлагали совсем не те отделения, о которых мечталось.

Чувствовалось, что нас  тасовали по какому-то своему принципу, а вовсе не по нашим желаниям. Я так перенервничала перед тем, как переступить порог, что совершенно не запомнила, о чем меня спрашивали, что они от меня хотели. Помню, что я четко заявила о своем желании учиться только на Русском отделении. Они переглянулись, о чем-то пошептались и вдруг… предложили мне пойти на журналистику. Я   сначала растерялась, но потом стала  просить о Русском отделении.  Они выслушали все  мои сбивчивые аргументы и стали меня уговаривать  пойти на журналистику. Я уже ничего не понимала, совсем растерялась и расстроилась.  Тогда они видно сжалились и оставили  меня в покое,  зачислив  на Русское отделение. Я  была  на десятом небе  от радости.

Удивление пришло много позже, когда я  стала-таки работать  в журналистике. Удивление  профессионализмом  экзаменаторов, которые  сразу угадали мой путь,  и пытались мне объяснить, что мое место  в журналистике, а не в школе, для которой Русское отделение  готовило  учителей.  Мне же, чтобы понять это, потребовалось  пять лет. Это было первое  удивление в жизни.

Начало  учебы в университете было отмечено двумя  событиями.  Сразу после  зачисления нам объявили, что  мы на месяц едем в колхоз на картошку. И вот нас погрузили  в грузовики, обычные старые трехтонки, и повезли в Волосовский  район.  Спали мы в какой-то избе на полу все подряд,  утром завтракали под временным  деревянным навесом и шли в поле убирать картошку после трактора. И  так целый месяц.

Через несколько лет позднее студентам стали платить за работу, пусть не очень много, но все же. Мы не только не получали ничего, нам  даже  в голову такая мысль не приходила. Ведь нам сразу объяснили, что эта работа  как плата, как благодарность за зачисление в университет. Мы считали это справедливым, никто не возражал, тем более, что колхоз кормил нас бесплатно и, как мог, обеспечил жильем.

Так что сама учеба началась только с октября. Я попала во 2-ю русскую   группу. Ленинградцев было всего трое. Остальные – со всей страны: из Дагестана, Литвы,  Пскова, Новосибирска,  Белоруссии,  Сталинграда…

Die freie deutsche Jugend

Они появились не с первых дней учебы, а где-то посредине.  Учились на нашем курсе   немцы, румыны, чехословацкие студенты, албанцы.  Кто-то только начинал учить русский язык, а один немец  уже знал восемь языков и был знаменитостью. Вторая знаменитость был  Йозеф — немец  чешского происхождения, парень удивительной красоты… Внешне выделялись и албанцы: у них, как на подбор, были словно точеные профили, правильные черты лица, будто  это ожили  древние статуи.

К нам в группу пришли четверо немцев:  Эдит Кайзер, Хельга Штарке, Ханни  Ортманн и Герхард  Нойссер. У Эдит не было одной ноги,  и она с трудом передвигалась на тяжелом деревянном протезе. Мы никогда не спрашивали, что у нее случилось, как-то само собой подразумевалось, что это след войны. Получается, к нам приехали тоже  «дети войны»,  но с другой стороны. Все они были в форменных голубых блузах «Свободной немецкой молодежи»  —  Die freie deutsche Jugend — это был аналог нашего комсомола. Ханни была  немного старше нас,  она хорошо говорила по-русски и удивительно быстро нашла  контакт со всеми. Она оказалась очень  внимательной, доброй и скоро стала, что называется, душой компании. Она была в курсе всех наших дел и забот, без нее нигде ничего не обходилось.

Надо сказать, что в группу наши немцы влились как-то естественно и быстро. Очень старались учиться и поначалу всё хотели удивить нас своей немецкой пунктуальностью: входили в аудиторию точно с последним звонком, когда мы все  уже давно сидели на местах. С удовольствием принимали они участие и в наших вечеринках. Собирались мы у одной девочки, у которой была отдельная квартира, там встречали Новый год и другие праздники.  В общем, были они обычными студентами. Но   ощущение того, что это всё-таки… немцы иногда мелькало  в подсознании.   Изменить это помогли два эпизода.

Однажды Ханни и другие девочки пригласили нас к себе в общежитие тоже на какой-то праздник с танцами. Это  общежитие для иностранных студентов было неподалеку от университета. Было оно более комфортабельным, чем обычные. Когда поздно вечером я собралась уходить, Ханни предложила остаться у  них: «Ну, что ты пойдешь так поздно, у нас есть свободная кровать. Переночуешь, а завтра мы тебя проводим». Я согласилась. Ханни еще организовала чаепитие, потом достала из шкафа какие-то  красивые вещи и говорит: «Выбирай. В чем ты привыкла спать? Вот тебе ночная рубашка, пижама и пеньюар».

Стыдно сказать, но у меня таких вещей вообще еще не было. Да и не только у меня. У наших девушек они появились много – много позже, когда открыли границы и началась челночная торговля,  вот тогда нас завалили всем этим добром из Турции, Китая и Польши. Немцы же  уже тогда имели это всё, причем собственного производства. А пока что я  и моя семья жили в одной комнате коммунальной квартиры   без ванны и  без душа, какие уж тут пеньюары!

Второй эпизод  — из разряда  смешных, связанных с плохим знанием языка, на котором говоришь. Сидели мы как-то после занятий в нашей библиотеке, готовились к завтрашнему семинару. Там нам не досталось какой-то нужной книги, ведь все спрашивают одно и то же. Я и говорю Герхарду: «Пойдем в Публичку. Там  все есть».  Смотрю, а он весь покрылся  красными пятнами и  потом, молча отводит глаза и ничего не говорит. —  «Да что с тобой? Тебе плохо? Ты заболел?»  — « Н-е-ет» —  «Ну, так пошли в Публичку!» —  Но в ответ парень весь стал багровым и не мог слова сказать.

Я призвала на помощь Ханни, она о чем-то быстро обменялась с Герхардом на своем языке и тот, наклонив голову и отвернувшись от меня, вдруг   выскочил из библиотеки. Я   оторопела.

— Ханни, что ты ему сказала, что он  выбежал, как ошпаренный?

— Я сказала ему, что  он – идиот!

— Почему?

— Он не понял что Публичка – это библиотека. Он подумал… ну, ты сама понимаешь, что может мужчина подумать при слове Публичка… Тоже мне Дон-Жуан  нашелся, пусть лучше уйдет язык учить. 

Когда все следующие  дни Герхард старательно избегал меня, та же Ханни  успокоила: «Инночка, не обращай внимания.  Этот дурак готов через землю провалиться со стыда. Он боится  тебе на глаза попадать».

Этот смешной  эпизод, как ни странно, окончательно разорвал в моем подсознании  связь между словом НЕМЕЦ  и неописуемым УЖАСОМ.

Пять  лет  спустя…

Все мы благополучно закончили университет, я — даже с «красным» дипломом, что помогло мне попасть в издательство — Лениздат. Ханни первое время писала мне, что они с Герхардом работают в Берлине, в университете, рассказала, что воюет  со своей квартирной хозяйкой, которая хотела выселить ее в меньшую и необустроенную комнату после того, как Ханни навела у себя «полный марафет». Рассказала, что был суд, и он  поддержал Ханни, чем она очень гордилась. Мои ответы она, скорее всего, не получала. Наши 1-е отделы очень скоро разорвали все контакты с иностранцами, не взирая ни на что.  Вряд ли она догадалась  о причине моего молчания.   А жаль… Она осталась в памяти очень светлым, очень душевным человеком, с которым хотелось бы дружить всю жизнь.

Последняя весточка от нее была не по почте, а с оказией: какой-то парень проездом через Ленинград захватил с собой и передал мне небольшую бандерольку: кроме письма от Ханни, там была потрясающей красоты белая гипюровая блузочка, вся  сотканная из белых розочек. Когда я появилась в ней на работе, наши модницы толпой ходили за мной и умоляли продать за любые деньги. Как говорится, как  же,  ждите!

Через несколько лет еще дошли непроверенные слухи, что Герхард стал профессором на Славянском отделении, а о Ханни я ничего не слышала,  всякие связи нам окончательно оборвали, как только кончилась «оттепель».  

Вот  так,  никаких связей, никакой дружбы, никаких однокурсников! А жаль…  Очень жаль…

Черная  роза

Встреча с морем – это всегда чудо. В каждой душе, наверное, живет такая потребность – хоть изредка быть объятой его восторгом, умыться его радостью, почувствовать себя частицей его огромного простора, от которого дух захватывает…

Мы ехали к теплому морю. Туристский автобус вез нас по шоссе, вдоль края обрыва, и быстро, и бережно. В этот вечерний час море колыхалось где-то справа от нас, его вспененная кайма нет-нет, да и вырывалась из темноты белой кружевной лентой. Шум мотора заглушал шуршание волн, и казалось, что море притаилось в темноте.

Прошло уже полчаса, как поезд прибыл в маленькое курортное местечко на берегу Черного моря,   и дальше мы продолжали  путь на автобусе: предстояло добраться в бухту Жемчужную, где нас ждали двадцать дней чуда – как обещали гиды: песок золотой, море ласковое, солнце нежное.

Я прилипла к стеклу, пытаясь хоть за что-то ухватиться взглядом, но никаких признаков чуда не обнаружила – лишь беззвучные курчавинки волн отмечали границу земли и воды.

Но вот включился репродуктор, и в салон полились звуки песни. Слова были как бы знакомые, но словно бы позабытые, словно из какой-то другой жизни, отшумевшей давным-давно, от которой осталось только это ощущение чего-то родного и близкого: « А любов  е  сладко  нешто, кой не любил, той не зна». Вслед за музыкой в салоне зажегся яркий свет, и мы поняли, что подъезжаем – оставили в покое окна и засуетились возле своих сумок и чемоданов. И впрямь: автобус свернул с шоссе вправо, к морю и будто бы прямо из него выросла перед капотом современная двенадцатиэтажка – спичечный коробок, поставленный  «на попа», с зеленой неоновой эмблемой на крыше: крылатый пегас устремляется ввысь с пишущего пера.

— Здравствуйте! Добре дошли! Моля все на рецепция… — мешая русские и болгарские слова и лучезарно улыбаясь, приглашала в холл полная женщина в малиновом бархатном костюме с «Пегасом» на лацкане – точь-в-точь наша украинка и по виду, и по мягким манерам, и по речи, словно бы такой же, как наша русская, но и не совсем понятной.

— Добре дошли! Добро пожаловать! – продолжала дежурная. — К вам обращается наш директор Дома и его заместитель.

 — Дорогие друзья! – выступил вперед высокий человек с седой шевелюрой и обжигающе черными глазами. Наш директор, — кивок на стоящего рядом с каким-то отрешенным видом мужчину, тоже смуглого, тоже седого и черноглазого, — не говорит по-русски. «Ага. Вот почему у него такой отрешенный вид». Он поручил мне приветствовать вас на болгарской земле и пожелать счастливого отдыха. Наш город имеет в году 350 солнечных дней. Пусть все 20 дней вам будет светить солнце. Завтра будет вечер знакомства и дружбы и много чего другого. Желаем вам задолжительно хорошо отдыхать, купаться и загорать.

Я выбрала номер на самом последнем жилом этаже – на 11-м. Выше была только библиотека и кинозал.  Номер был на двоих, и меня и мою подругу Галку это устраивало. Вообще чувство удачи и радости и ожидание каких-то чудес не покидало, в самом обыденном  виделось вступление в чудеса. Вот и номер тоже хорош, просторная лоджия с видом на море. Бросив чемодан, я вышла на лоджию. И справа, и слева доносились голоса: люди обустраивались на новом месте.

А внизу спало море. Его влажное дыхание доносилось к нам так отчетливо, что казалось: вот-вот должны долететь и брызги. Но нет, море дышало ритмично, спокойно под своим белым кружевным покрывалом.

— Поторопись! – сказала Галка, оценивающе разглядывая себя в зеркало. – Надо успеть в столовой занять места получше.

Спустились вниз и через холл вышли на улицу. Во дворе не было освещения, лишь справа сверкали окна столовой. В потемках отправились туда, ничего толком не разглядев. Галка была права: места остались свободными лишь около двери, рядом со столиком администрации. Соседями оказались двое мужчин – один кавказского типа, другой, судя по «гэканью; и певучей речи – украинец.

 — У меня сложное имя, — сказал кавказец и произнес что-то вроде «Толхоат», — зовите просто  — Долгат.

— А я – Валентин, по-батькови  Микола…

Вскоре подсела еще пара из Кишенева  — Леонид и Лида. Первый ужин прошел как-то скомканно: все торопились – кто в номер отдыхать с дороги, кто побродить вокруг, оглядеться.

Мы с Галкой пошли по каким-то тропинкам и скоро оказались в колючих зарослях, за которыми, совсем рядом шевелилось море. Мы замолчали, осматриваясь. Черное бархатное небо накрыло нас своим куполом. На самом дне его, всюду вокруг нас распевали, трещали, свистели какие-то неведомые существа. Они не только пели, они еще и летали друг к другу в гости на огненно-зеленых шариках, расштриховывая темноту на поющие островки. Прилетает такой певец на новую площадку, и весь хор подхватывает его песню. Казалось, все вокруг ликовало, правило какой-то неведомый нам праздник  со своими фейерверками, со своими песнями.

— Это просто цикады, — буднично сказала Галка. — Май у них,  время брачных песен. Успеешь наслушаться! Пошли спать!

Утром Галка проснулась что называется, ни свет — ни заря, зацепила складное кресло, подняла грохот и разбудила. Пришлось встать: все-таки интересно – где мы, где кто и что внизу? А внизу была зеленая лужайка с незнакомым деревом, сплошь покрытым яркими  розовыми цветами. А прямо под нами сидел черный кот.

— Сейчас проверим, понимает ли он по-русски: Кис- кис- кис!

Кот вопросительно задрал голову и сказал: «Мрр».

— Видишь, два языка знает.

Вокруг слева и справа  от нас народ уже, оказывается, торчал на своих лоджиях и обозревал окрестность. Море было рядом, сонно-ленивое, еще серое с ночи. Но вдали уже вспыхивало солнце, непривычно большое и красное. Оно поднималось прямо из моря плавно и стремительно и вместе с ним просыпалось море. Оно засверкало, заискрилось, заулыбалось, глядя в небо поголубевшими  волнами.

Галка высматривала знакомых. Она не умела оставаться одной и, прежде всего, сколачивала компанию. Слева, огибая Дом, не спеша, разведывательным шагом, озираясь и оглядываясь, выступали какие-то голубые  фигуры.

— Это конечно наши! Вырядились в тренировочные костюмы… Эй, Долгат! Куда это вы крадетесь?

Долгат махнул полотенцем и изобразил движение брассом. Мы поняли это как приглашение и, схватив купальники и полотенца, помчались вдогонку. Выскочили во двор и не узнали его. Оказывается, он представлял собой почти замкнутое асфальтовое кольцо. Рядом были какие-то беседки, раковина для оркестра, административный корпус – все они опоясывали двор и отгораживали его от дороги. Людей не было видно. Значит, мы первыми открываем купальный сезон.

Галка с разбега бросилась в воду, легла на спину и кролем замахала так интенсивно, словно собралась за горизонт. Долгат дошел по воде до большого камня, вскарабкался на него и там остался. Для него море еще было холодным. Для Валентина – тоже, он ходил вдоль берега, встречая волны ступней. А я осталась сидеть на верху гранитной стенки, идущей вдоль пляжа,  и любовалась поднявшимся солнцем и засверкавшим морем.

В это время народ потихоньку подтягивался к столовой – пришло время завтрака. Решили: пока море не нагрелось, попытать счастья в городском бассейне. До него было несколько автобусных остановок. Нашли без труда. Бассейн был прямо на пляже, на дорожки не разделялся, а в одном месте из трубы подавалась горячая вода и под большим давлением – тут-то и собирались все, желающие погреться, а заодно и промассироваться.

— Галка! Плыви сюда! – позвала я подругу. Но в ответ со всех сторон  поплыли ко мне какие-то парни, словно была команда «Ко мне!». Когда они окружили нас, я спросила их по-болгарски:  «Какво искате?» ( Что вы хотите?).

— Не се притеснявайте…   Не беспокойтесь. Мы обрадовались, что наконец услышали русскую речь. Мы поспорили, кто это пришел. Думали, опять немцы. Они чаще всех ходят… Говорили они конечно по-болгарски, но я смогла перевести. Парни откровенно радовались нам, предлагали и дружбу, и выпить кока-колу, и проводить. Кока-колу выпили, прошли вместе до автобусной остановки. На этом наше путешествие в чужой бассейн и закончилось. Надо развлекаться на своей территории, — сделали мы вывод.

…А вскоре состоялся и обещанный вечер дружбы и знакомства. Уже приехала и польская группа, и немецкая и еще кто-то. Поляки оказались самыми остроумными и неистощимыми на выдумки. У них был приготовлен целый спектакль на местную тематику: парни вышли на сцену в женских купальниках и париках, вызвав всеобщий хохот и аплодисменты.

Потом конечно были танцы. Я познакомилась с поляком, его звали Анджей. Он как узнал, что я из Ленинграда, так обрадовался, но я не поняла, чему именно, а он уже стал созывать всех своих и всем докладывать, что я из Ленинграда. Парни страшно обрадовались и принялись меня поздравлять:

— Браво вашим журналистам! Браво Вашему прекрасному городу!

— Да с чем вы меня поздравляете?

 — Со 2-м залпом « Авроры»!

— .Бог ты мой!!!  Вы-то откуда это знаете?

Оказалось – знают. Журнал «Аврора» опубликовал на обложке портрет Брежнева  к его 75-летию, а на 75-й странице — фельетон «Юбилейная речь» сатирика Голявкина, в котором высмеивалось «творчество» некоего великого писателя. И хотя фамилий никаких не называлось, все поняли, о ком идет речь. Все стремились снять копии, но достать этот номер было абсолютно невозможно: его нигде не было  — ни в продаже, ни в библиотеках. Тем удивительнее, что весть об этой публикации разнеслась молниеносно  и, как видно, не только в Ленинграде. С чьей-то легкой руки ее окрестили: «2-й залп Авроры». Главный редактор и ответственный секретарь были уволены, редакция обезглавлена, но журнал, как ни странно, продолжал выходить.

Поляки были в полном восторге. Мне не давали и слово вставить. И что я не имею к этому журналу никакого отношения и слушать не хотели. Главное, что я оттуда, где прогремел  2-й залп «Авроры», и этим все сказано.

А вокруг грохотала  музыка. Радость общения, новые знакомства и конечно танцы, танцы.     И только один человек не принимал в этой кутерьме никакого участия. Директор Дома сидел за столом администрации в неизменном черном костюме с черной рубашкой и черным галстуком и как-то отрешенно курил одну сигарету за другой. Его мрачный вид настолько контрастировал с общей атмосферой веселья, что невольно приковывал к нему взгляд. Однако подойти никто не решался. Но вот объявили «белый танец»:  «Черная роза  — эмблема печали, красная роза  — эмблема любви». И я рискнула: подошла к его столу и предложила потанцевать. Тут же вспомнила, что он не понимает по-русски, но было уже поздно. Народ вокруг внимательно наблюдал: что будет? Неожиданно он вдруг улыбнулся, встал и подал мне  руку – мы начали танцевать. Как оказалось, он говорит по-русски, но стесняется своей не совсем правильной речи, а уж понимать-то  понимает все.

Вскоре этот вечер закончился, но именно он положил начало нашей дружбе на много лет вперед.

Со временем я узнала, почему он ходит во всем черном: оказывается, носит траур по своему малолетнему сыну, который умер, отравившись грибами. Он тяжело переживал эту утрату, не помогал даже старший сын. И он решил до конца своей жизни носить траур, так любимый ребенок как бы постоянно был с ним, стал частью его облика.

После этого вечера мы часто общались, он познакомил меня с женой и сыном, а вскоре поделился со мной своим самым сокровенным и дорогим – предложил съездить с ним к его маленькому сыну. И вот мы на кладбище. Хороший памятник, много цветов и горькая  эпитафия: «ты был как яркая звездочка…».  Бедные родители, которые вынуждены хоронить своих детей…  Какими словами утешить их? Нет таких слов.

Забегая немного вперед, скажу, что я еще несколько раз была в этом Доме журналиста, но всегда в составе журналистских групп. В то время это была единственная возможность выехать за рубеж. Неожиданно в конце 1980-х годов получаю от него письмо: приглашает приехать. Позвонила ему по телефону, объяснила, что отпуск я уже использовала, а главное – для поездки требуется официальное приглашение, а  не просто приглашение в письме. Оказалось, он и это предусмотрел. Говорит: я договорился с кем надо, ты едешь как сестра вашего консула, будешь моим гостем. Приезжай хоть на несколько дней! (Нет, не зря Болгарию прозвали 17-й республикой Союза!)

Конечно, я взяла несколько дней за свой счет и прилетела, миновав и таможенный, и паспортный контроль. И тут он снова удивил меня: оказывается, он прочел в «Литературной газете» статью о моем отце, о его аресте в 37-м году и обо всем, что за этим последовало.  Его переполняли эмоции. Хотелось со мной поделиться. Я опять оторопела: у отца – другая фамилия. – Откуда ты узнал, что это мой отец? Наивный вопрос: человек, который может договориться  С КЕМ  НАДО, может и узнать, ЧТО  НАДО… (Вообщем, достойная 17-я  республика!). Он, конечно, промолчал. Зато очень бурно переживал  признаки надвигающегося краха. Они уже ощущались не только у нас, но и в Болгарии.  Удивительный человек! Через несколько дней отвез меня на своей машине в аэропорт. Это была наша последняя встреча.

А между тем  отдых наш продолжался. Режим всех 20 дней был подробно расписан. И вот уже мы едем на экскурсию в город Толбухин. Конечно, экскурсия – это просто прикрытие: мы ехали целенаправленно за кожаными куртками, джинсами и прочим дефицитом. Впрочем, дефицит этот был у нас, здесь же можно было свободно приобрести эти желанные вещи. Поехали на такси. Оно остановилось на площади, где к нам сразу же подошли местные гиды и предложили свои услуги. Они прекрасно знали, что нам надо и куда следует  идти. Обратно ехали с джинсами, вельветовыми и бархатными брюками, а главное – с кожаными куртками и   кроссовками.

Вечером позвонила домой. Первый вопрос сына был:

— Мама! А джинсы купила?

— Купила…

— А…кроссовки?

— Тоже.  И еще кое-что…

— Еще!!!  А что же еще?  — дальше джинсов фантазия не простиралась.

— Кожаную куртку.

— Кожаную куртку?!! – на том конце провода был полный ступор.

Так в ритме калейдоскопа и прошли-пролетели 20 дней у теплого моря. И вот последний прощальный вечер и торжественные проводы. И наш туристский автобус снова едет вдоль моря, но уже в обратную сторону.

Остались позади все веселые встречи и новые друзья. А я не могла забыть грустных глаз отца, убитого горем. Все смешалось – радость и горе, встречи и расставания, надежды и разочарования. Так, может быть, этот калейдоскоп чувств и есть настоящее чудо?

Сердце ликовало и радовалось. Домой! Домой! А душа забилась в уголок и тихонько грустила.

Где ты теперь, моя  ЧЕРНАЯ  РОЗА – символ печали, символ любви?.. 

Были о советской цензуре

Много людей, помимо автора, участвует в создании книги, – это и редактор, и корректор, и верстальщик… Но всё же последнее слово — быть или не быть книге – в советское время оставалось за цензором. Существовал тогда такой государственный орган — Главлит, Главное управление по делам литературы и издательств, а на местах действовали его одноименные управления. По сути, это был орган цензуры, и мы между собой называли его «цензурным комитетом».  Если книга выходила, и у цензора не было никаких замечаний, это являлось общей заслугой. Если же цензор делал какое-либо замечание по тексту, заставляя переделать его, то виноватым всегда и при любой погоде оказывался только редактор. Причем виноватого строго наказывали: лишали премии, объявляли выговор и т.д.

Цензурный комитет делал все, чтобы научить редакторов быть также и цензорами. Для этого проводились регулярные занятия по главному документу цензуры – Перечню запрещенных к публикации сведений, чтобы каждый редактор знал, чего нельзя пропустить в печать. Удивительно, но сам Перечень мы и в глаза не видели. Мы даже не представляли, как он выглядит. Содержал он и список запрещенных тем. Следовательно, сам по себе этот документ и являлся тогда главной, строго охраняемой тайной.

Но был у цензора и еще один важный вектор, о котором вообще не говорилось, но если сам не догадаешься и не поймешь, то жди наказания. Это политическая цензура. Толковалось это понятие очень широко. Нельзя было писать о смерти Есенина, и даже о смерти на его могиле Галины Бениславской. Нельзя было издавать М. Булгакова, зато издание сборника Ахматовой приравнивалось к победе над цензурой чуть ли не равной Сталинградской победе, хотя самые острые стихи туда конечно не вошли. О Николае Гумилеве и упоминать нельзя было: это «враг народа», расстрелянный большевиками, ни он, ни одна его строчка не должны появиться в печати. И т. д. без конца…

В конце 1950-х, когда я после окончания университета только начинала работать в Лениздате, нам приходилось каждую подписанную в печать сверку лично относить в ленинградский «цензурный комитет», который помещался тогда на Невском проспекте, кажется, в Доме книги. Но там могла быть очередь, или цензор оказывался занят какой-то более срочной работой… Словом, гонять туда-сюда редакторов начальство сочло неразумным, и стали посылать курьера из производственного отдела. Он с этой «непосильной» работой справлялся до тех пор, пока у цензора не возникало никаких вопросов. А в этом случае опять-таки редактор должен был предстать «пред светлы очи» лично.

Наконец, было решено к каждому органу печати (газете, издательству) прикрепить постоянного представителя цензуры, который получил там отдельный кабинет и приходил на работу вместе со всеми сотрудниками. Это не только избавило нас от беготни туда-сюда, но имело и ряд плюсов. Любой цензор – прежде всего человек. И если ты каждый день общаешься с ним и в формальной и в неформальной обстановке то невольно складываются какие-то личностные отношения, что иногда помогало решать не очень сложные вопросы.

Иногда удавалось уговорить его «закрыть глаза» на какую-нибудь мелочь, чаще получалось что-то доказать, а для этого приходилось иногда пускаться «во все тяжкие», т.е. и пофлиртовать слегка, пустив в ход «женские чары», лишь бы протолкнуть свою верстку. И все же перед выходом абсолютно каждой книги стучишь по дереву или плюешь через плечо: «пронесет или нет?» Ну, а если уж речь шла о Пикуле, к которому сложилось стойкое отрицательное отношение, никак не объясняемое, но всем известное, то не видать бы ему своей книги, если бы не вмешался счастливый случай.

Мои друзья – газетчики, конечно, страдали больше потому, что газеты издавались ежедневно, и это «счастье» общения с цензором они испытывали гораздо чаще, чем мы, книгоиздатели. Ну, а поскольку работали мы все в одном Доме печати, только на разных этажах, и многие были близко знакомы, то все «закрытые» новости быстро становились общим достоянием.

Я, как составитель альманаха «Белые ночи», была в постоянном поиске талантливых авторов, новых тем, и, конечно, знала все так называемые «золотые перья». Со многими из них я дружила, была в курсе многих трагических историй, которые не увидели света. Например, знаменитая история, когда семья музыкантов пыталась угнать самолет и удрать из страны. Эта трагедия закончилась в Выборге и не без кровопролития. Конечно, об этом нигде не было ни звука. Но я то видела эти талантливые, можно сказать, кровью и сердцем написанные об этой семье страницы, слышала рассказы моих друзей, однако в альманах написанное взять не могла — цензура не дремала. Даже более легкий случай – аварийная посадка самолета в Пулково опять таки нельзя было упоминать.

А много ли мы видели и слышали негатива в советское время? Немного. И не потому, что его не было, а потому, что негативу был закрыт доступ в средства массовой информации. Когда в наши дни «чернуха» льется сплошным потоком со всех телеэкранов, невольно кажется, что в советской цензуре было какое-то рациональное зерно.

Почти всем авторам пришлось так или иначе познакомиться с цензурой, и каждый может привести почти анекдотические примеры. Но всё же больше всего доставалось редакторам. Мы не имели права ссылаться на замечания цензора — ведь цензуры в стране официально не существовало, а любую купюру цензора обязаны были представить как свою собственную инициативу, за что и получали с двух сторон — и от автора, и от руководства издательства. Как-то обезопасить себя было невозможно: иезуитской виртуозности цензора и не постичь, и не достичь.

Вот один пример. В книге о природе Карельского перешейка говорилось об озерах, о сосновых лесах, в которых растут вековые сосны с диаметром ствола около полуметра. Ну, и что здесь за тайна? Оказывается, нельзя указывать размер ствола, т.к. это означает… проходимость или непроходимость леса для вражеских танков. Ну, и какие слова должен был найти редактор, чтобы доказать автору необходимость этой купюры и не выглядеть идиотом?

Конечно же, у каждого из нас возникала мысль: а зачем собственно редактору быть немножечко цензором? Ведь настоящий-то цензор все равно всегда «на посту», уж он-то ничего не пропустит, даже если редактор чего-то не заметил. Разъяснение было таково: любую рукопись автор первому передает редактору. И если он не заметил в ней «закрытой» информации и она дошла до цензора, значит, она уже стала известна очень многим людям и в издательстве, и в типографии – корректорам, техредам, художникам, наборщикам, верстальщикам и еще многим другим. Какая же это тайна? Вот и получалось, что редактор был «впередсмотрящим», а потому и вся вина за недосмотр ложилась, прежде всего, и главным образом, на него. Ведь редактор – единственный, кто визирует каждый печатный лист, отвечая за его содержание.

Казалось бы, в таком случае надо было каждому редактору дать знаменитый ПЕРЕЧЕНЬ, а уж тогда и спрашивать «по полной программе». А вот это исключалось начисто! Значит, Перечень и наличие идеологической цензуры являлись главной государственной тайной.

Перечень мог заявить о себе совершенно неожиданно не только в издательском деле, но и в обыденной жизни. Для этого на каждом предприятии существовал так называемый 1-й Отдел с широкими, но не афишируемыми полномочиями, причем люди часто даже не подозревали об их существовании. Они, осуществляя идеологический надзор, могли нанести удар, казалось бы, на ровном месте. Вот, пожалуйста, примеры.
Ко мне приехала в гости знакомая из Болгарии. Полагалось по прибытии отметиться в милиции. Мы и отметились. Но не в тот же день – она устала с дороги, да к тому же шел дождь.

А на следующий день нам был устроен допрос: где была ваша гостья целые сутки? Этим выговором, я думала, всё и закончилось. Но нет, СИСТЕМА ничего не забывает и не прощает. Через год, когда я собралась нанести ответный визит в Болгарию, наш издательский 1-й Отдел запретил мне выезд как наказание за опоздание с регистрацией в прошлом году. Спасибо, хоть объяснили…

Еще пример. В Неву вошли корабли Британского флота с дружеским визитом. Английские моряки, конечно, высыпали на набережную. А здесь с ними захотели пообщаться студенты университета, учащиеся английского отделения филфака. Как не воспользоваться редкой возможностью проверить и свое произношение, и вообще знание языка, пообщавшись с носителями этого языка? Среди студентов был и мой сын. Но долго общаться им не пришлось. Какие-то люди оттеснили наших ребят, зафиксировав, кто и откуда, и отпустили.

Сын облегченно вздохнул: слава Богу, пронесло, только бы не сообщили на факультет. А когда через год он, окончив ЛГУ, получил распределение переводчиком на лайнер «Александр Пушкин», ему в последний момент, после сбора всех справок и прохождения прививок, закрыли выезд. Как всегда, без объяснения причин, но… зато на этот раз с указанием «автора»: выезд закрыл КГБ.

С наступлением гласности пришла и некоторая свобода в издательской деятельности. Но, конечно, мы еще не были полностью свободны — над некоторыми авторами продолжало довлеть железное табу. Как-то я подписала в печать повесть И. Виноградова о сельской жизни «Голос Жалейки» с казалось бы совершенно спокойным, бесконфликтным содержанием. И вдруг вызывает цензор и укоризненно вопрошает, как это я ухитрилась допустить такой «ляп». Я в полном недоумении — текст-то о пастухах и коровах…

— А это что?— говорит цензор и раскрывает сверку на странице с четверостишием:

«Средь полярных морей и средь южных По извивам зеленых зыбей Средь базальтовых скал и жемчужных

Шелестят паруса кораблей»

— Ну, и что тут такого? Прекрасные стихи…
— А вам известно, что это стихи Николая Гумилева?!

Естественно, я знала, кто такой Николай Гумилев, и трагическую судьбу его тоже знала, а вот о его стихах не имела понятия: они не могли быть мне известны, потому что не были никому известны — такого поэта тогда как бы не существовало. Только это и помогло мне избежать более серьезного внушения. Николая Гумилева «реабилитировали» через несколько лет, а пока что я вычеркнула эти стихи, заменив их стихами Блока: «Уж не мечтать о подвигах, о славе… ». Потом мне еще предстояло объясняться с автором за это «самоуправство» и попытаться найти для него пристойное объяснение.

Спасало нас то, что авторы обычно чувствовали, «откуда ветер дует», и помогали выходить из положения. А если какой-нибудь новичок не понимал и рассказывал среди собратьев-писателей, какие «глупости» предлагает ему редактор, то более опытные товарищи быстро объясняли, что к чему и, так сказать, «ставили голову на место».

Ещё пример. Я написала и опубликовала в газете рассказ об отдыхе на Балатоне, в Международном доме отдыха журналистов. Здесь 3-летняя немецкая девочка подружилась с нашим уже немолодым человеком, который воевал в этих местах. Был он военным летчиком, родом из Пензы. Кончилось тем, что ребенок, уже дома в Германии, продолжал рисовать самолеты и говорить: «Я полечу на них к Борису в Пензу!». Я взяла вырезку с этим трогательным рассказом и послала в журнал «ГДР» по адресу в нем указанному.

Через неделю входит ко мне в кабинет наш главный редактор, бросает мне на стол мое письмо и говорит: «Почему мне за тебя намылили мою многострадальную шею в 1-м Отделе Смольного, ты не знаешь?». Вопрос, конечно, был риторическим и в ответе не нуждался. А вывод таков: никаких контактов с иностранцами, даже с друзьями из социалистических стран…

Железный занавес был непроницаем!

Михаил    Дудин

Впервые я увидела  его у нас дома — было это в 1955 году на 50-летнем юбилее моего отца. Жили мы очень скромно, занимая одну комнату в огромной коммуналке на улице Чайковского. Но, как говорила моя мама – «в тесноте, да не в обиде». Все соседи приняли участие в подготовке этого юбилея. Одни предоставили свою  комнату вместо гардероба для гостей, другие одолжили  стулья, третьи  — посуду. Юбилей удался на славу. Были писатели, поэты, читали стихи, поздравительные  телеграммы…

Михаил Дудин  был, пожалуй,  самым молодым  среди гостей. Ему было 39  лет, но мне, студентке университета, он казался  ну, очень взрослым, хотя и симпатичным.  Стройный, с русыми волосами и ярко синими глазами… Эту синеву своих глаз он позже  назвал «визитной  карточкой»  всех родившихся в Иваново — так  цветет знаменитый ивановский лен. 

Этот  синеглазый красавец  ни минутки не мог усидеть, ничего не делая, ничего не сочиняя, ничего не придумывая. Усадил к себе на колени маленькую девочку, мою младшую сестренку, взял из вазы апельсин, разрезал его кожуру на дольки и начал фантазировать:

— Если наверх белой кожицей, то на  что похоже?— ребенок задумался. – Ну, смелее…

— Похоже на лилию около наших мостков…
— Правильно. Молодец.  А теперь? – «Лилия»  вывернута  оранжевым  наверх.— Ребенок стал в тупик. — Ты любишь рисовать? — подсказывал этот фантазер.

— А… это как  солнышко с моей картины…

— Правильно… Умница…

Так  Поэт учил  маленького ребенка  образному видению мира.

Вот на этом банкете и состоялось наше знакомство в далекие послевоенные годы, в условиях сурового послеблокадного  быта, когда еще Дудин не был ДУДИНЫМ, известным всем и каждому. Ну, а я вообще была еще никем. Но с тех пор пути наши пересекались и переплетались  постоянно.  C тех пор, как я начала работать в Лениздате,   и до последних лет  существования  издательства фигура Дудина была не отделима от Лениздата, как имя ДУДИН не отделимо от имени ЛЕНИНГРАД.

Он был поэтом военного поколения и очень гордился этим. Рассказать о героях войны – живых и не доживших Победы,  увековечить в памяти их подвиг  —  стало смыслом  всей его жизни – творческой, общественной и просто человеческой жизни. Ни одно сколько-нибудь значимое событие в городе, связанное с войной и блокадой, не обходилось  без его  участия, без его идей и инициатив. Сегодня все они известны: это создание Пискаревского и Серафимовского  мемориалов, где пронзительные стихи Ольги  Берггольц  и торжественные строки Михаила Дудина  доходят до сердца  всех, кто приходит  на это священное место.  Это создание ЗЕЛЕНОГО ПОЯСА СЛАВЫ  точно по линии бывшей блокады с установкой  многих памятников  — это тоже  была его идея  от начала и до конца. И естественно обо всем этом  писали во всех газетах,  а Лениздат выпускал об этом книги, брошюры, буклеты . Как правило, этим  занималась  наша  краеведческая редакция. 

И конечно  без Дудина здесь ничто не обходилось. А когда стал выходить альманах  «Белые ночи», Дудин вошел в состав почетной редколлегии и с первых же дней помогал советами. Надо сказать, что альманах этот вообще  очень нравился ему. Именно тогда он и придумал «дразнилку», которой постоянно донимал меня: «Это Инна Слобожан, гордость наших  горожан». Я начинала сердиться, что его только раззадоривало, и он придумывал все новые варианты.

Здоровался теперь только так: «Здравствуй, Инна Слобожан,  гордость наших горожан!». И не понятно было, сколько в этом иронии,  а сколько  искренней, но тщательно скрываемой симпатии…  Если не заставал меня на месте, то вопрошал: «А где же гордость наших горожан?». Или оставлял на моем столе  аналогичные записочки, разрисовывал календарь. Прихожу однажды, на столе – очередная «дразнилка»:  «Где Вы, Инна Слобожан, нынче пропадаете? Завели, поди, роман, и от счастья таете».   

Ну, всё! Надо было что-то делать. И я придумала, как организовать эту неуёмную «деятельность»: подарила ему  книжный блок – большого формата, с мелованной  бумагой,  в твердом  переплете, в общем,  настоящая книга, но без единого напечатанного слова.

— Вот, Михаил Александрович, теперь если захотите высказаться или изобразить кого-нибудь, пожалуйста. Эта книга — Ваша и только Ваша. Она будет лежать вот  здесь  и ждать Вас.

 И началось… Сразу был нарисован пегас с крыльями и с всадницей и конечно подпись: «Собой довольная вполне, катится Инна на коне». Удивительно,  но выражение любой мысли стихами ему давалось так легко  и естественно, как соловью  его сложнейшие трели. Он  вообще любил подурачиться, рисовал на нас на всех  карикатуры, налево и направо раздавал эпиграммы.

Теперь, когда он приходил, то прежде всего находил свободный стол, доставал «свою книгу» и начинал творить: были там и лирика, и карикатуры, и шаржи, и частушки приличного и полуприличного свойства.  В последнем случае он захлопывал «книгу» и быстро исчезал, пока мы не начали его укорять. Но, зная эту особенность нашего женского коллектива, любил  нас подразнить. Так однажды стал читать новую запись:

Хороша  Марина  Влади,

И у нас не хуже…  — многозначительно замолкает.

— Михаил Александрович…— укоризненно тянем хором.

-А что такое? Вы ЧТО подумали? Ай-яй-яй… Читаю снова:

Хороша Марина Влади,

И у нас не хуже… тети,

Своего искусства   ради

Так  и сохнут  на  работе.

Ну, и конечно были шаржи и карикатуры на собратьев-писателей:

Островой  — титан  Москвы,  века однокашник.

Только вместо головы  носит… набалдашник.

Или  вспомнил слова М. Шагинян: «И везде  — от Каспия до Нила девы нет меня благоуханней». Ответил так: 

Жизнь противна без изъяна.

Жизни  надобен  изъян.

Не пора ли Поженяна

Поженить на Шагинян?

Так получилось, что в какой бы редакции я ни работала, там всегда присутствовал Дудин. Может быть,  поэтому  я знала его лучше, чем многих авторов. Да и он меня помнил еще с моих студенческих времен. Ну, а наша редакция стала для него как бы вторым домом. Мы все знали, что в мае он обязательно едет в Ялту на теплое, но еще нежаркое солнце. А вернувшись загоревшим,  отдохнувшим,  он отправляется в Михайловское, к своему другу,  смотрителю Пушкинского заповедника  Семену Гейченко. Он очень любил те места  и постоянно уговаривал нас приехать туда всем вместе. И однажды  эта идея осуществилась. Дудин сам водил нас по своим самым  любимым   местечкам, прогулялись по аллее Керн, показал Домик няни и  конечно самое священное место – могилу  Пушкина.

Я знала, что жена его работает на «Ленфильме», что детей у них нет, и в стихах его  стали появляться нотки про «одиночество вдвоем». И вдруг однажды он появляется с каким-то     таинственным видом, достает из кармана коробочку, открывает, а в ней – золотое колечко с розовым камнем. Смущаясь, что на него совсем не похоже,  спрашивает:

— Как думаешь, это колечко понравится молодой девушке?  — Я пожимаю  плечами в полном недоумении. Он, смущаясь еще больше, начинает объяснять:

— Понимаешь, у меня в Москве есть дочка… Она выросла без меня… Ей исполняется 16 лет… Я оформил все документы, дал ей свою фамилию, а это вот подарок… Как думаешь, у  нас сложатся отношения?

— Конечно, — говорю, — надо надеяться.

     Потом к этой теме он возвратился  только один раз, горько  посетовал, что отношения никак не складываются,  что  трудно   понять человека,  которого не растил  с первых дней.

Несмотря на все шуточки, дразнилки и розыгрыши,  Дудин был человеком закрытым.  И хотя он всю жизнь  словно сопровождал меня, постоянно находясь где-то рядом, вроде ангела-хранителя, всё же этот разговор о дочери был единственным случаем, когда он приоткрыл душу. Обо всем остальном  можно догадаться, читая его стихи.

Когда я перешла в редакцию художественной литературы,  то здесь уже работала с Дудиным как с любым своим автором. Эта работа была в удовольствие. Там ни над чем голову ломать не надо было, у автора все продумано… кроме запятых, о чем он сразу и объявляет:

— Расставь, пожалуйста, как считаешь правильным.  Я с ними не в ладу.

Подошло время  перестройки. Она и в газетах, она и в книгах.  Она же и в личной «Книге» Дудина. О горбачевских потугах перестроить страну он отозвался с  издевкой:

Лежит милая в постели,

Я лежу под койкою.

Как же нам достигнуть цели

С этой перестройкою?

А настырность пустой говорильни о перестройке все больше раздражала его:

Когда тебе все страсти чужды,

И больше в сердце нет огня,

Не  напрягай   меня  без нужды,

Не перестраивай  меня.

О Дудине написано много и будет еще написано. Потому что он – ВЕЛИКИЙ ПОЭТ,  ВЕЛИКИЙ ГРАЖДАНИН. Я же, не претендуя на литературоведческий анализ творчества поэта,  только  листаю его  любимую « Книгу», и он словно оживает в своих розыгрышах, шутках, эпиграммах. Однако  в «Книге»  были не только шаржи, дразнилки и карикатуры. Здесь и прекрасные лирические стихи. Вот, пожалуйста, одно из них. Кому посвящено  — покрыто тайной…

При каждом незаметном повороте

Сияющей  на солнце  головы,

Глаза у вас, как ласточки  в полете

Над  сонным  удивлением  травы.

И счастлив  мир увидеть отраженье

Своей  любви в их черной  глубине,

И к сердцу подступает  отрешенье

От памяти,  сопутствующей  мне.

Чем ближе подходили к концу   1980-е годы, тем чаще  стали звучать грусть и разочарование в его стихах:

Опять, закрыв глаза,

Под  гнетом  старой ноши

Мы голосуем «за»И  хлопаем  в ладоши,Но  солнце  на  стрехуНе всходит по карнизу,Нет света наверху

И смутный сумрак  снизу.

Вот еще одно  стихотворение  с теми же, грустными нотками:

У нас  одна  бедаДавно  определилась:Идет  борьба  за  власть,

А  не  за  справедливость.

А в одном  из последних стихотворений  перед нами  уже другой  Дудин. Это стихотворение — предчувствие,   стихотворение — прощание:

Не будет ни встреч,  ни обманов

У  старой судьбы  на краю.

 Последние листья с  платанов

Летят через душу мою.

 И нет ни тоски, ни боязни

Спокойствием  полнится  взгляд.

Последний  кончается праздник,

Последние  листья  летят.

Летят через  память о лете,

Летят через  тысячи лет,

Сквозь  легкий  туман  на рассвете

Полетом погибших  планет.

Веселье кончается скукой

И время  теряет наряд.

Над самой последней разлукой

Последние  листья летят.

Он и,  правда,  ушел от нас  неожиданно,  как-то сразу и… навсегда. ОН, никогда не жаловавшийся на здоровье, всегда подтянутый, по-молодому стройный, все такой же синеглазый  красавец, разве что в русой шевелюре появились  серебряные нити. И вообще, это ведь не случайно: не стало страны, и один за другим стали уходить от нас ее герои, те, что составляли ее славу  и гордость. Михаил Дудин — один из них.

В начале 1990-х я потеряла  его из виду – впервые за всё это время. Просто с 1991 года я уже не работала в Лениздате, да и сам Лениздат был не тот, что прежде. Непрерывные сокращения, увольнения, перемещения  были предсмертными конвульсиями некогда  могучего издательства. Не было уже и той редакции, куда Дудин приходил,  как домой, доставал свою КНИГУ  и начинал творить. Теперь приходить было некуда.

Что  же случилось  с ним в трудные   1990-е годы ? Я  узнала  кое-что  от разных людей.   Говорили,  что в 1993 году  он лег в  «Свердловку»,  чтобы «разобраться» со своей  аденомой,  с  этим проклятием  мужчин  старшего возраста.  Говорили также, что его сердце не выдержало наркоза. Пойди  узнай, что случилось на  самом  деле, теперь уже поздно, а  в то  время – вообще невозможно,  когда  всё мыслимое и немыслимое было засекречено… Да это уже и неважно…

Говорили, что его последняя воля была  — вернуться  в свою родную  Ивановскую землю, на которой   цветет этот  знаменитый   «синеглазый»   лен,  и  которая  рождает  таких  удивительных   поэтов.  И эта его воля,  конечно,  была исполнена.

Но  все-таки это так странно, так неестественно:  Ленинград  остался  без Дудина…  Обидели мы его  чем-то?  Вряд  ли…  Просто  не стало  того  ЛЕНИНГРАДА,  которому поэт посвятил всю свою жизнь. А не  стало одного, не стало и другого: ДУДИН  и ЛЕНИНГРАД  неразделимы.

Теперь  наш  город  —  Санкт-Петербург,  и о  нем  другие  поэты будут  слагать  другие песни.

Оцените статью
Промышленные Ведомости на Kapitalists.ru